ИВЛ | Главная | Трофеи: Библиотека

Михаил Дудин

Девочка и море

Девочка была маленькая.

Море было большое.

Девочка никогда не видела моря.

Море за свою долгую жизнь повидало столько мальчиков и девочек, столько взрослых и стариков, что, наверно, сбилось со счета, впрочем, как утверждал мой друг и мой начальник, капитан рыбацкого катера «Ласточка» дядя Виль. море помнило всех и всё, что оно видело за свою долгую жизнь; оно даже могло показать всё это виденное, но для этого нужно было терпение и подходящее время.

Этим терпением и чувством подходящего времени обладал дядя Виль.

Когда мы возвращались из рейса, и, сдав кладовщику улов салаки, прибирали «Ласточку», он обыкновенно говорил мне:

— Иди готовь уху, а я пойду подумаю.

Я шел на камбуз, разводил примус и принимался за свои обязанности повара. Дядя Виль садился на скрипучий песок, снимал тельняшку с прокаленного худого тела и смотрел на золотые кольца солнечных бликов, рассыпаемых ленивой полуденной волной.

Дядя Виль был немцем. Самым хорошим немцем из всех встреченных в моей не такой-то уж маленькой жизни. Больше всего на свете он ненавидел фашистов и войну. И ему было за что их ненавидеть.

Он считал себя марксистом не на словах, а на деле. И когда в июне сорок первого года, в ночь на двадцать второе число, немецкие фашисты перешли границу Советского Союза и начали стрелять и бомбить, дядя Виль, будучи молодым солдатом, тоже перешел границу с автоматом наперевес, вот в этих самых местах, где мы сейчас ставим морды и ловим салаку.

Они высадились с моря и пошли на берег, и белая ночь оглохла и покраснела.

И случилось так, что дядя Виль, считая себя «марксистом на деле», на пятые сутки войны, где-то под городом Лида отстал от своих. А когда человек отстает от своих, да еще к тому же намеренно, да еще будучи военным, он обязательно должен к кому-то пристать.

Дядя Виль пристал к партизанскому отряду и объявил смертельную войну всей фашистской Германии.

Он помогал командиру отряда допрашивать пленных фашистов, потому что тот плохо знал немецкий язык, и командир был доволен Вилем. Потом отправили его самолетом через линию фронта, и он стал служить в седьмом отделе армии. Он стал незаменимым специалистом но моральному разложению войск противника — такая у него была должность.

Он писал листовки на немецком языке. Он агитировал немецких солдат прекратить войну. Он выступал по радио и кричал на переднем крае через мегафон, зазывая немецких солдат в плен. Ото была трудная и неблагодарная работа, потому что до сорок третьего года, до Сталинградского котла и до прорыва Ленинградской блокады, фашисты думали, что они победят; это они уже потом стали поднимать руки и научились говорить «Гитлер капут».

И, хотя в своих передачах он называл себя просто «товарищ Виль», без фамилии и без других опознавательных знаков, немецкая контрразведка всё-таки установила, кто он есть на самом деле. Вот они и раскопали на хуторе под Кенигсбергом жену товарища Виля с пятилетними двойняшками и отправили их в лагерь.

Этот лагерь тут, неподалеку от нас, километров пять от берега, за плешивыми дюнами.

Дюны вечно куда-то переползают, а когда дует ветер, песок на их верхушках крутится и поет каким-то мертвым голосом, прямо жуть берет.

Отправили фашисты жену товарища Виля вместе с двойняшками в лагерь, а ему обещали по радио помилование, если он вернется в свою часть.

Слух о том, что его жена и дети в лагере, до Виля дошел. И он сжал зубы.

Когда в сорок четвертом году наши войска, освобождая Прибалтику, наскочили на этот концлагерь, Виль был там, и он своими собственными глазами увидел эти уходящие в дюны поленницы человеческих трупов и черный мазутный дым над ними и удушливый запах горелого мяса и волос.

Не знаю, как ему удалось найти в этом аду труп жены и своих двойняшек. Все трупы были одинаковы. Может быть, он поэтому только и нашел своих.

Он не заплакал, не сошел с ума, он сказал начальнику политотдела армии, русскому генералу:

— Приказ об этом злодействе был отдан на немецком языке. Я больше ни слова не скажу по-немецки.

И это была действительно последняя фраза, сказанная им на своем родном языке.

Русский генерал пытался что-то сказать о Гете и Шиллере, о Канте и Гегеле, но по глазам Виля увидел, что это напрасный труд.

Вот вся история моего начальника, капитана «Ласточки» дяди Виля.

Его знает всё побережье и считает своим человеком.

Пока я сейчас довариваю уху на своем камбузе, дядя Виль лежит в тени «Ласточки» на белом сухом песке, вытянув обветренное худое тело и смотрит полураскрытыми бледными глазами на золотые кольца, мелькающие в ленивой волне, на легкую перебежку светотени. Лежит и думает.

Я знаю, о чем он думает и что он там видит в этом своем море, которое, по его убеждению, при терпении и подходящем времени может показать всё, что оно видело за свой долгий, долгий век.

Ему надо сейчас сосредоточиться, я это знаю, но ненадолго, потому что человеку, если он даже и мужествен, наедине с таким прошлым оставаться нельзя. Особенно сейчас, после того, когда эта девочка уехала со своим отцом-фотографом в свой далекий город за Полярным кругом.

Она не то чтобы расстроила его своей беспомощной доверительностью, а как-то заставила внутри у него ожить то, что уже начинало покрываться туманом времени, отдаленностью боли.

Он даже осунулся после ее отъезда и теперь был действительно похож на сухой лист, как его звали за глаза в нашем рыбацком поселке.

Я ему кричу, что уха готова, он встает, надевает тельняшку, и она обвисает на его плечах и полощется на животе. Он поднимается на борт и, вытерев о мат босые ступни, заходит на камбуз и присаживается к столику.

Он смотрит на третью ложку, потом мне в глаза.

— Она уже никогда не приедет.

Он произносит это сухо и основательно. Только зачем он это говорит? Ведь я тоже знаю, что она никогда сюда не приедет, но было же так приятно нам обоим, когда она топала своими каблучками по железной палубе нашей «Ласточки» и, откидывая голубенький капюшон голубенькой курточки, встряхивая мягкими пушистыми волосами, брала в маленькую ручонку вот эту самую ложку и, стуча по миске, звала нас обедать.

Я знал, что она не приедет, но как-то механически положил третью ложку. Впрочем, Виль это понимает. Она всё на свете понимает, мой начальник, капитан «Ласточки» дядя Виль.

Нас обоих немного утешает обещание отца девочки прислать нам ее фотографию, хотя что в ней толку, в этой фотографии, если он даже ее пришлет, раздражение одно, наверно.

Так мы и обедаем молча, и каждый из нас думает об одном и том же.

Дядя Виль встает из-за стола первым и, всматриваясь в море, в его нестерпимо синий, парящий горизонт, говорит и себе, и мне, и горизонту:

— Если ты хочешь изменить мир, начинай это благородное дело с самого себя.

Он произносит это как заклинание и уходит складывать высохшие морды для ловли салаки, а я убираю со стола и, вымыв посуду, перекидываю ноги через борт «Ласточки» и по горячим доскам причала спускаюсь на горячий скрипучий песок, присаживаюсь в тени причала и начинаю смотреть в мельканье золотых колец ленивой полуденной волны.

Мысли мои так же зыбки и неопределенны, как вот эта чешуйчатая игра светотеней на требующих покраски бортах «Ласточки».

«Если хочешь изменить мир, начинай это благородное дело с самого себя», — повторяю я про себя слова дяди Виля. «Да ведь мы только этим и занимаемся», — хочется мне крикнуть вдогонку уходящему за гребень дюн капитану, но я молчу, потому что знаю: он не услышит моих слов.

И в тот раз, когда приехала девочка со своим папой-фотографом, дядя Виль тоже после обеда говорил эти самые слова, и так же не спеша уходил за гребень дюн собирать просохшие морды для ловли салаки, а я долго вглядывался в свое море и, зная, что оно ничего хорошего мне не покажет, повернулся на живот, головой к дюнам. И увидел ее вьющиеся легкие волосы, голубенькое платьице, заправленное в белые отороченные синим кантиком трусики, и тоненькие ноги, обутые в кеды.

Она стояла на самом гребне дюны, держась за сухие стебли высокой кустистой травы.

Она смотрела в море.

Она еще ничего в нем не могла видеть такого, что умели видеть мы с дядей Вилем.

Она видела только легкую синюю зыбь до самого горизонта и нестерпимый блеск рассыпанных в ленивой волне золотых колец солнца.

Она улыбалась и глазами и ртом, я даже видел два ее верхних зуба и щелочку между ними.

Она смотрела в море.

Она была маленькой.

Море было большое.

Она увидела его в первый раз и не испугалась его.

Она ничего не видела и не хотела видеть, кроме моря.

Оно заполнило ее всю, и она оставила первый свой отпечаток в памяти моря, когда, подпрыгнув на тоненьких ножках, кубарем скатилась к береговой кромке мокрого песка с округлой линией высыхающей на глазах пены и, вскинув кверху ладошки и хлопнув ими, крикнула:

— Здравствуйте!

Это она поздоровалась с морем.

Так делали и мы с дядей Вилем. Делали каждое утро, с тем же благоговением, как и она, только молча и без подпрыгиваний. Мы это делали потому, что утро, каким бы оно ни было солнечным или пасмурным, тихим или ветреным, всё равно всегда прекрасно, потому что оно утро — конец ночи и начало дня.

Она поздоровалась с морем, и поскакала на одной ноге по самой пенной кромке берега, и очутилась незаметно для себя передо мной. Увидела меня и застыла на одной ноге, тоненькой и белой, как росток картофеля, проросшего в подвале. Потом в ней сработала какая-то пружинка, заставившая ее снова подпрыгнуть и хлопнуть в ладоши и снова сказать «здравствуйте!» На этот раз мне.

Так мы и познакомились с ней в тот полдень.

Потом пришел дядя Виль, и она, к моему огорчению, стала с ним разговаривать, как со старым знакомым, совсем позабыв о том, что я первым увидел ее там, на гребне дюны, около высокого куста сухой травы.

Жизнь наша с этого дня приобрела какой-то высокий смысл определенности.

У нас как бы появилась реальная цель наших живых человеческих забот, и запасы нерастраченной нежности стали постепенно таять и освобождать наши души от этого самого тяжелого груза.

Слов нет, особые ее симпатии были обращены к дяде Вилю, а не ко мне, но я объяснял это тем, что у него всё-таки были свои двойняшки, и он часто видел их, заглядывая в свое море, а у меня не было ни мальчиков, ни девочек в моем море, потому моя нежность была на более крепком запоре стеснительности, чем у дяди Виля, и девочка, наверное, понимала это.

Дядя Виль совсем преобразился. Он завел девочку на катер, дал ей подержать рулевое колесо и примерить свою парадную моряцкую фуражку с белым верхом и с серебряной капустой над лаковым козырьком, и когда она накрыла этой фуражкой свои золотистые легкие волосы, от нее остался только тонкий ее смех и тонкий голос:

— Здесь темно!

И мы втроем засмеялись.

И всем нам было так хорошо на этом свете, что лучше и придумать нельзя.

Потом пришел ее папа-фотограф — тощий, как дядя Виль, молодой человек с усиками, — стойко не сгибающийся под тяжестью своих четырех аппаратов.

— Она тут вам не очень мешает?

И в самом этом вопросе, вернее в его тоне, сквозила его отцовская гордость: дескать, она у меня воспитанная. Он оказался приятным, в меру разговорчивым и неназойливым парнем.

Он приехал снимать чаек. В том заполярном городе, где он живет со своей дочкой, нет чаек и вообще нет никаких птиц. Вот он и устраивает там свои фотовыставки, посвященные птицам: разъезжает по всей стране и снимает, а потом показывает, и всем горожанам это очень нравится.

Он нам приглянулся, и мне и дяде Вилю, и мы решили взять его и девочку в завтрашний рейс.

Этот рейс был самым прекрасным рейсом «Ласточки». И всё-то нам удавалось в это утро, и, как на заказ, в одну из морд вместе с салакой попало три порядочных судака, а ерши и окуни у нас были в садке; значит, можно было по возвращении сварить тройную рыбацкую уху, мне очень уж хотелось угостить наших гостей по-настоящему.

Когда мы шли обратным рейсом, дядя Виль выжимал из старого мотора «Ласточки» почти крейсерскую скорость, а я то и дело подбрасывал в воздух сонную салаку, чтобы привлечь побольше крикливого чаечного народа для съемок.

И откуда столько их налетело? Наверное, со всей Балтики они слетались к нашему катеру, и белый вихрь и свист рассекавших воздух крыльев, и дикий крик жадных глоток сопровождали нас до самого берега.

Они, как бестии, вырывали салаку прямо из рук девочки, и она смеялась и кричала от радости, а ее папа-фотограф щелкал из всех своих четырех аппаратов и прямо ахал от удивления.

Так мы и подошли к причалу, окруженные гвалтом и бьющим фейерверком хлопающих и скользящих на утреннем солнце крыльев.

И уха мне удалась на славу, я это говорю не хвастая, потому что дядя Виль, при его-то воробьином животе, два раза требовал добавки, и девочка вместе со своим папой-фотографом тоже ела в свое удовольствие, а море играло, звенело золотыми кольцами, и ажурная сеть светотени скользила по ослепительно белому песку — и над нами и вокруг нас пел и сверкал белым оперением мир радости и удивления.

Вокруг нас был праздник, и все лучи его восхищения сходились на девочке, на ее глазах, вместивших всю сушу, всё море и всё небо.

Потом мы сошли на берег, и тут случилась эта самая история с черным береговым стрижом.

Как он умудрился попасть на этот чаечный базар, я и представить себе не могу! Обыкновенно они летают выше и с такой скоростью снуют, что их никакая чайка не догонит, а тут то ли он сплоховал, то ли наскочил на чайку и потерял скорость и чайки ринулись за ним, и он каким-то беспомощным винтом из последних сил вывернулся из этой бучи, и прилип к голубенькой кофточке нашей девочки. Она сразу взяла его в ладони, и он не сопротивлялся, считая ее ладони единственной своей защитой в этом столпотворении.

Она стояла посреди чаечного визга и винтового кружения воздуха, рассекаемого крыльями, стояла, прижимая черного стрижа к груди и чувствуя его живое, дикое, стремительное сердцебиение. Она подносила его на уровень рта и, не обращая внимания на крики и толчею чаек, рассматривала его, как самую удивительную диковинку.

Она всматривалась в острые точки черных глаз, в косую линию плавно очерченного широкого клюва, в пульсирующий под клювом зобик.

Стриж не шевелился, стриж смотрел на нее, и от него пахло воздухом, и ветром, и теплом жизни.

В это время я увидел в ней ЧЕЛОВЕКА, самое главное его свойство: идти на помощь, умение спасать, умение жертвовать собой ради другой жизни, самое высокое умение человека, ради которого можно всё на свете вынести, зная, что человек, обладающий этим свойством, не погибнет сам в своем великом множестве и не даст погибнуть этому прекрасному бесконечному миру.

А ее папа-фотограф всё щелкал и щелкал своим аппаратом. Всё это столпотворение он принимал за праздник, и, видимо, душа его ликовала, как птица в полете.

Потом мы уселись в кружок на белый теплый песок, а чайки вдруг куда-то сразу скрылись, как будто бы их совсем и не было, и стало тихо-тихо, и в этой живой знойной тишине приморского полдня только и слышно было, как спокойно дышит море, накатывая на песок медленную волну, и как эта волна, шипя, входит в песок, оставляя лопающиеся пузырьки.

Мы сидели и молчали, слушая единство моря, воздуха и песка.

А стриж, осмелев, пошевелился в ладонях девочки, и она разжала их, дав ему возможность уцепиться короткими лапками за кофточку. Потом я увидел, как он стал неуклюже перебираться к ее плечу, поддерживая равновесие взмахами острых длинных крыльев и поддерживая себя хвостом. Потом он обосновался на ее плече и оглянулся, покрутив черной головкой.

Удивительные птицы эти черные береговые стрижи: им ни за что не подняться с плоскости, потому что у них очень длинные крылья, а ножки очень короткие, им не подскочить, чтобы взмахнуть крыльями и опереться ими о воздух, им обязательно, для того чтобы полететь, надо упасть на воздух.

Вот наш стриж и забрался на девочкино плечо, и она не мешала ему, и он не боялся ее, как будто бы они давным-давно знали друг друга.

Освоившись на плече, он, пискнув, ринулся вниз и черной молнией туда-сюда, с боку на бок замелькал над кромкой прибоя, касаясь крыльями пены, и пропал из глаз, потом вернулся, сделал крутой вираж и пронесся над нашими головами.

Девочка посмотрела ему вслед и совсем по-взрослому сказала:

— Гуляй, милый…

Она сказала это, как женщина, уже посмотревшая в свое море печали, и мы удивились этой интонации, ноткам опыта и сожаления.

— Гуляй до осени, — как бы подтверждая мысль девочки, произнес полушепотом дядя Виль.

— А почему только до осени? — спросил папа-фотограф.

— Да гибнет их при перелете много, — сказал дядя Виль и тут же, не спрашивая нашего согласия, будем мы его слушать или нет, стал рассказывать о том, как он до войны служил матросом на грузовом судне, ходившем на линии Гамбург — Бомбей, и как однажды в осеннем Средиземном море на их судно обрушилась туча перелетных стрижей, они сыпались на палубу, как крупа из мешка. Они облепили мачты, и антенны, не выдержав их тяжести, оборвались. А они продолжали лететь и сыпаться, и наутро все палубы были завалены мертвыми и полуживыми птицами.

Судно превратилось в плавучее кладбище птиц, и команда целый день сметала их в море, и драила палубы, и мыла брезенты.

Тень тревоги затуманила солнце набежавшими тучами, и где-то в самой глубине моря начал ворочаться шторм, и на горизонте в свинцовой ясности появились белые гребни и повеяло свежестью.

Папа-фотограф взял свою девочку за руку, и они пошли в поселок. Дядя Виль пошел проверить наши рыбацкие снасти, развешенные на просушку, а я остался здесь на берегу со своим бурным морем.

Я тоже, как и дядя Виль, обладал терпением и чувством подходящего времени. И я смотрел в свое море.

Я видел голубой фирновый лед, и белый чистейший снег, и крупные звезды над двумя холмами Эльбруса.

Я увидел ее.

Я тридцать с лишним лет вижу ее там, на Приюте одиннадцати, где мы встретились в альпинистском лагере.

Мы стояли там у кромки ледника и альпийского луга. Была ночь, звезды, и мы, и этот поток, рождающийся из капель на наших глазах. И мы пили из него вместе. Наклонялись, зачерпывали воду ладонями и пили. Потом она пила из моих ладоней, а я погружал свое лицо в ее ладони.

И души наши парили где-то между снежными шапками Эльбруса и звездами.

Потом мы спустились ниже и сели на камень у поворота уже набравшего силу потока и стали смотреть на эту чистейшую воду, бурлящую между камней.

Тут я и сказал ей свое единственное слово.

И она сказала мне свое единственное слово.

И серебряная форель в этом прозрачном звездном свете на виду всей Вселенной выскакивала из воды и на какой-то миг замирала в воздухе.

Потом мы всей группой поднялись на вершину. А на спуске она подвернула ногу, и я нес ее на руках до первого аула, и вот до сих пор чувствую ее легкое тело каждой мышцей, и стоит мне сейчас повернуть голову чуть влево— я начинаю ощущать легкое прикосновение ее волос к моей щеке.

И я должен был поехать за ней и привезти ее в гарнизон, — у меня уже и пропуск и литера на нее были выписаны.

И до сих пор я еду за ней.

И она ждет меня, я это знаю, но я к ней никогда не вернусь, потому что война на всем этом поставила крест.

Наша застава погибла полностью. Мы отбивались пять суток, окруженные со всех сторон. Я очнулся в лагере. Меня выходили друзья. Потом я бежал, и неудачно. Я бежал пять раз из пяти лагерей, и пять раз меня возвращали обратно, пока эта чертова фермерша Хильда Зельцер не выбрала меня из таких же, как я, доходяг, предназначенных для печи, себе в работники. Я отъелся и притворился покорным, чтобы опять бежать. Мне нужны были силы, и мысль моя работала только в одном направлении, а у фермерши в другом. Она была плотная баба, и племенной бык, когда она выводила его на случку с коровами, чуя ее силу, шел за ней как шелковый.

Я спал на скотном. Она пригласила меня к себе, я не пошел. Ночью она явилась и подвалилась ко мне. Я съездил ей по морде по всем правилам.

Тогда она заорала на всю Германию, что ее насилуют.

Вот они и связали меня, и били, и она пуще всех била. И стал я с виду-то вроде бы и мужчина, а на самом деле ни то ни сё.

Потом меня освободили, и я дошел до Берлина и встретил там вместе со всеми День Победы, а когда демобилизовался, приехал сюда.

Вот и живем мы здесь вместе с дядей Вилем.

Мы знаем, что злостью в этом мире ничего, кроме зла, сделать нельзя.

Мы и ловим салаку, а иногда смотрим каждый в свое море, потому что человек не может жить без прошлого, его не отрубишь.

Бухта у нас надежная, и «Ласточка» пришвартована на совесть, но я всё-таки проверяю лишний раз канаты, надеваю брезентовый плащ и иду в поселок.

На Балтике трудно угадать погоду. Шторм так и не разошелся. И утро следующего дня было спокойным и солнечным. И мы, вернувшись из рейса, сдали свой улов, и, как всегда, прибрали «Ласточку», и уселись за свой обед.

И к обеду пришли наши гости.

И девочка, как мне показалось, была печальной и малоразговорчивой.

А когда после обеда мы вдвоем пошли с ней по берегу и увидели в тихой заводи великое множество рыбьей молоди (она там прямо-таки кишмя кишела), меня как осенило, и я понял причину ее невеселости, сказал ей о том, что стрижи вовсе не погибают в море.

— И тогда не погибли? — спросила она. — Но ведь дядя Виль сам их сметал с корабля в море.

— Ну и что же, — ответил я.— Дядя Виль не знает о том, что море этих стрижей превращает вот в таких же маленьких рыбок. Эти рыбки из моря уходят в реки и превращаются в самых красивых и в самых быстрых рыб с золотыми крапинками по бокам. Этих рыб называют форелями. И они плывут всё дальше по рекам против течения, перескакивая через камни и пороги. Они забираются далеко в горы, к самому тому месту, где эти реки начинаются, а когда всходит луна, затевают они игру в холодной ледяной воде, они танцуют в лунном свете, выскакивая из воды, и плавники у них начинают отрастать и превращаться в крылья, и сами они снова становятся стрижами.

— Такими, как мой, — говорит девочка, и глаза ее начинают блестеть добрым светом.

— Такими, — говорю я и сам начинаю в это верить.

Но люди на земле, наверное, только тем и заняты, что кто-то к кому-то приезжает и кто-то от кого-то уезжает.

И они уехали, наши гости, в свой город за Полярным кругом, где нет своих птиц.

Папа-фотограф прислал нам фотографии.

Портрет его дочки мы застеклили в рамку и повесили в рулевой рубке.

И она всегда ходит с нами в море.

Вот и сейчас она стоит передо мной, закинув голову и сердито сведя брови, смотрит в небо и что-то кричит чайкам, прижимая черного берегового стрижа к груди.

А перед ней море.

Маленькая девочка и большое море.

Моря на фотографии не видно. Но я-то знаю, что оно перед ней, потому что эта фотография сделана при нас.


Михаил Александрович Дудин. ДЕВОЧКА И МОРЕ. Рассказ. Лениздат, 1975

Фотоиллюстрации Валентина Брязгина

OCR Марстем, 2018

^вверх^